Рука Франкенштейна
За окном гремит дождь по водостоку. В коридоре бодрствует свет лампы на странице назначений.
Меня посылают за телом.
Не ближний свет – подвалом через два корпуса. Еще и каталка – спасибочки! Только-только собралась в ординаторской попить чайку, а ведь там пахнет домашними бутербродами и слушают Цоя, и на пятнадцать минут можно сделать вид, что никакого отделения на свете не существует, а мы собрались здесь чисто по-дружески, поделиться анекдотами и колбасой. Спасибо, санитара выделили в помощь. Знакомого. Зовут Дима.
- Дим, а Дим, поехали.
- Чего?
- Ничего. Вези каталку.
- Мягкую на рентген утащили. Осталась только жесткая.
- Давай жесткую. Пациенту уже все равно.
Арчатый свод в конце коридора, по выходе из отделения – он меня ест. Просто ест. Осененные его серым, как четверодневный жмурик, нимбом, тянутся дни моей практики. Не могу отделаться от мысли, что корпус строился как монастырь, а этот свод архитектурно предназначался для того, чтобы внушать отвращение к посюсторонней бренности. Вдобавок черные жирные электрические провода пронизывают его, как червяки – гнилой сыр. Сейчас я поглощена взбрыкивающей каталкой и якобы не замечаю свода, но мне хорошо известно, что он придет ко мне позже. В течение рабочего дня, как и после него, серый арчатый свод является фоном моего рассудка. Он меня пригибает. Он меня топит. Печать, которую он поставил на мне, изгладится годы спустя – если изгладится.
- Садись, - предлагает санитар Дима, стоит нам вывезти в подвал каталку, - домчу, как на такси.
Каталка железная, холодная даже через шерстяную юбку и белый халат. В качестве платы за такси припоминаю вслух рассказ, вычитанный в эпоху моей подростковости из сборника зарубежной фантастики. Дело там крутилось вокруг одного военачальника. Немецкого средневекового. Звали его как-то похоже на Берлифитцинг, но не помню: я постаралась вытеснить из своей памяти латинскими названиями костей и мышц все исторические имена, звучащие поэмами для тех, кто не осилил элементарное стихосложение. В бою Берлифитцингу отрубили руку, и мастер сделал ему взамен железную. Берлифитцинг был жестоким. После его смерти рука жила и душила людей.
- Вот фигня-то, - заявляет Дима. Он каждый раз так заявляет и неизменно просит новой фигни.
- Всё тебе фигня. Вези поаккуратнее, уронишь.
- Уроню? Я-то? Я тебя так прокачу щас!
Со звоном, треском и уханьем разгоняемся по кафелю подвала и несемся, морально сражая медленно передвигающихся встречных нянечек, врачей-консультантов и больных, которые тащат свои отягощенные истории болезней из корпуса в корпус. Хватаюсь за острые железные края нашего транспортного средства, чтоб не слететь; поджимаю ноги, чтоб не царапать носками сандалий стены, все в оббитой масляной краске.
- Стоп! Проехали! Разворачивайся!
Я думала, мы прибудем слишком рано, но, оказывается, затребованное тело нас ждет. В окружении лабораторных шкафов, напоминающих старый кабинет химии, на столе, ездящем по рельсам, результате незаконных соитий анатомического и ренгтеновского столов – оно. Обезрученное по плечи, обезноженное по бёдра. Без головы. Туловище. Оно женское. Не успевшие обвиснуть вследствие возраста и материнства груди, распрямившиеся от выдерживания в мокрой среде волоски на юном заостренном лобке. Пока я расписываюсь в журнале получений, мой спутник ощупывает бывшую неё взглядом, которому ничто не стыдно и ничто не страшно:
- Ничего была. Роскошь тело. Не то, что у тебя.
Не стоит нарываться на хамство: "Ты меня голой видел?" Отвечаю с запредельным миролюбием:
- У меня зато голова есть.
- Это точно. Голова у тебя, как Дом советов.
На обратном пути уже не меня везут, а я везу, толкая прикрытую зелёной, сразу замокревшей простыней каталку, поэтому не до болтовни. Но Дима, который тянет каталку за собой с ее головного конца, требует продолжения:
- Ну, а ты не досказала, чего дальше с рукой.
- А дальше – в наше время один человек, изучавший историю Метценгерштейна…
- Кого?
- Ну, того, которого была рука.
- Ты вроде его раньше как-то по-другому называла.
Да, точно. Берлифитцинг… Метценгерштейн… Остатки литературного мусора плетут собственные кружева. Да какая разница! Хоть Франкенштейн. Железная рука Франкенштейна.
Добрались обратно, и кончилась моя история. Заглохла при взрыве хохота из ординаторской – у нас самый веселый персонал по всей больнице!
Навстречу – зав. отделением. При виде него неопытные сестрички прячутся в шкафы с медикаментами, а врачи делают вид, что никогда не отдыхают, не спят и не пьют на рабочем месте. А вот ко мне он благосклонен, если вообще обращает на меня внимание. Сейчас заведующий обращает внимание только на наш груз. Приподымает простыню. "Здесь мертвые учат живых", - высвечивается у него на лбу мудрость, начертанная над моргами… нет, скорее: "Здесь мертвые помогают живым".
- Отлично. Молодец, - это ко мне. – Вы нам очень помогли. Ставлю вам отличную оценку за практику.
В качестве поощрения:
- Выучитесь – приходите к нам работать.
Не киваю.
Дождь шуршит сквозь листву, впитываясь в землю. Смотреть в белёсое небо - режет глаза.
Назавтра подавайте солнышко! В день прощания с этим здорово породневшим мне отделением. Я бы не прочь и без солнышка, и сегодня уйти насовсем. Выздороветь. Отделением болеешь, словно вялотекущим гриппом. Ещё неделя, и я могла бы не поверить, что в мире есть что-нибудь, кроме дождя, и тот за стеклами. Дом, немедицинские друзья, родители, книги, кино - все становится неправдоподобно, кроме коридоров, кое-как покрашенных масляной краской. Кроме источенного червями-проводами арчатого свода над выходом, заставляющего желать выхода в другой мир. Совсем сияющий и совсем другой.
- Вы ведь так и не обедали? – забота со стороны заведующего кажется чудом, как если бы по радио прочли мои стихи. – Подите перекусите.
- Я сначала к своим, Петр Леонидович.
Перед дверью палаты я, как обычно, стискиваю зубы и вдыхаю поглубже – приготовьтесь к погружению. Воздух коридора, тусклый и пересыщенный лекарствами – воздух свободы по сравнению с тем, что ожидает меня внутри. Три, два… один! Пластмассовая, грязным бинтом перетянутая, точно раненая, ручка двери движется вниз под нажатием моей ничуть не железной, а вмиг вспотевшей ладони.
Мои меня встречают.
Толик, как обычно, у окна – уперся глазами в пыльный дождь. Воображает себе какую-то фантастику – путешествие в джунгли, выход в открытый космос или как он гуляет там внизу под окном. Услышав звук открываемой двери, совершает поворот на костылях – так же естественно, как другой повернул бы голову. Когда видишь Толиковы костыли отдельно от Толика, не верится, что кому-то могут быть нужны такие маленькие. Могут. Просто человек сам еще маленький и плохо растет.
От Иринки мама отшнуровывает сложную кожно-металлическую конструкцию, с помощью которой, и ещё трёхногой палки, Иринка способна немного ковылять между кроватями. "Побегала, пошалила, - приговаривает мама, - а теперь и полежать пора." Иринка сердито воет со слезами: хочет бегать и шалить. Вредная капризуха. При виде меня замолкает: вдруг укол пропишу за непослушание?
Остальные мои – лежачие. Во взрослых палатах лежачие – те, кто ходил, а потом слег. Здесь – те, кто не вставал никогда.
Одному из этих обвисающе-вялых, прописянных-прокаканных от недержания существ помогут клетки спинного мозга, который Петр Леонидович извлечет из позвоночного канала мертвой женщины. Что вынудило ее умереть такой молодой? Как лишилась рук и ног? Авария? Катастрофа? Неважно. Роскошь-тело в бытность свою женщиной могло плавать, играть в теннис, бегать босиком по траве. Новый владелец клеток ее спинного мозга сменит вечную кровать на кожно-металлические орудия пытки, которые будут расти вместе со своим владельцем, но никогда не покинут его. Какой смысл? Неважно. Тот самый острый смысл, вырвавший меня из книг, на черноземе которых я оранжерейно произрастала, и бросивший сюда, где я усыхаю, корчусь и покрываюсь плесенью, но где я нужна. Думала, что нужна. Практика заканчивается, а кому я здесь помогла по-настоящему? Так, способствовала затыканию повседневных дыр. Со мной или без меня, ничто не изменилось.
Пододвигаю стул к Иринкиной кровати. Слушаю сердце и легкие, пальпирую печень, проверяю подвижность суставов. Она уже откапризничалась и мокрыми глазами наблюдает за мной. У детей бывают сложные и строгие лица.
Я рассказывала своим сказки про цыпленка, медвежонка, колобка. Может, надо было о другом? О том, как железная рука – грубоватый, но галантный феодал – приглашает на танец юный, тонкий и застенчивый шинно-гильзовый аппарат из кожи и алюминия? А вокруг подпрыгивают, кружатся крохотные костыли: у одних подлокотники обиты тканью в горошек, у других – в цветочек?
Назавтра стекла снова в каплях. Но дети должны дышать свежим воздухом. Я становлюсь вышиной под потолок, собираю всех моих на руки и накрываю их белым халатом. Мои с испуганной радостью визжат, когда я несу их сквозь коридор. Арка выхода оказывается на уровне моих плеч: пройти невозможно, но невозможно и пригнуться, иначе я растеряю детей. И я ломаю отделение. Стены больше не нужны: там, снаружи, все мы будем счастливы и здоровы.
Нас встречает солнце. Непросохшая зелень.
Вслед за нами толпой вываливают протезы, аппараты, трости, костыли. Проводить.